Начинаем публикацию выдержек из воспоминаний русского офицера, участника Кавказской войны, дипломата Федора Торнау (Торнова) (1810—1890 гг.) Федор Торнау начал службу 18-летним прапорщиком, а закончил в чине генерал-лейтенанта.
В своих воспоминаниях Торнау придает значение не только существенным эпизодам. Он постарался запечатлеть и общие образы русского солдата, чтобы, по его словам, не дать «придать забвению» их прекрасные черты, геройские поступки.

Федор Торнау (Торнов)
Воспоминания о кампании 1829 года в европейской Турции
I.
Рано я начал военную службу, которой отдал всю жизнь, за исключением нескольких лет, проведенных в отставке, за сохой. Первый шаг я сделал, поступив в ряды батальонов, преодолевавших в то время на берегах Дуная лихорадки, чуму и турок. Это было в тысяча восемьсот двадцать девятом году. С первым офицерским чином я соединял не более восемнадцати лет; значит, находился в счастливом положении человека, перед которым только начинает раскрываться будущность, полная надежд и ожиданий, чарующих молодость. Много времени прошло с тех пор; много опыта я нажил. Судьба переносила меня из конца в конец России, помещая в разных частях огромной русской армии, на моих глазах боровшейся в Турции, в Польше и на Кавказе, сближала с лицами, которых имена должны получить историческое значение, и не раз делала свидетелем фактов, заслуживающих уцелеть от забвения. Пишу, как умею о том, что случалось со мной, и что я видел в продолжение моих странствований под звук русского барабана, рассчитывая на снисходительность случайного читателя к литературным недостаткам моего незатейливого рассказа.
Чтобы не затягивать дела начну с моего отъезда из Петербурга в действующую армию, куда я оправился с богатым запасом молодости и надежд, но с довольно тощим кошельком, подобно многим офицерам моих лет.
Более тысячи трехсот верст пролетали мимо меня, под звон колокольчика, как тяжелый сон, исполненный снежных глыб, тесных станций, неблагообразных смотрителей, грязных гостиниц, мерзлой дородной провизии, шипящих самоваров, стаканов горячего чаю и ухабов без числа, по которым кибитка ныряла шестеро суток, ко вреду боков, плеч и головы лежавшего в ней страдальца, вашего покорного слуги, у которого от толчков все мысли исчезали из головы. Кто не ездил по России летом в почтовой телеге и зимой в кибитке, тот не ведает, какие два способа страшной пытки скрываются в засохшей колее и снеговом ухабе. Одна русская терпеливостью пропитанная натура в силах перенести колею да ухаб.
Трехдневный отдых в Тульчине подготовил мои силы к дальнейшим дорожным подвигам; и признаюсь, я был рад отправиться далее. Вид грязного местечка наводил уныние; в доме моего родственника царствовала ненарушимая тишина, стеснявшая врожденную живость моего характера. Его звание, лета и занятия располагали его смотреть на службу с весьма серьезной точки зрения, а я видел в ней тогда одну поэтическую, блестящую сторону. От этого мне становилось неловко, и я урывался на свободу.
Из Тульчина я поехал один с моим денщиком и испытал на первых порах, каково было для армейского прапорщика, предоставленного одному собственному значению, путешествовать по большой столбовой дороге. На первой почте меня продержали около четырех часов. На второй станции смотритель, приняв подорожную с видом человека, понимающего всю силу своего значения, не говоря ни слова, положил ее под низ множества других подорожных.
— Что же, — спросил я, — а лошадей?
— Лошадей! — вскрикнул смотритель, взглянув на меня с видом удивления. — Извольте успокоиться, господин офицер, ваша очередь еще не пришла; можете подождать.
— А долго ли придется ждать?
Смотритель повел только плечами, не удостоив взглянуть на меня: мой вопрос показался ему нескромным в высшей степени.
Готовый вспылить, я опомнился вовремя: бесполезно было противиться определению рока, произнесенному устами почтового диктатора, приходилось со смирением преклонить голову, но куда? Я оглянулся: в единственной комнате стулья, скамьи и диван были заняты проезжими офицерами и чиновниками военного ведомства; одни спали, другие тянули дым из длинных черешневых чубуков, или допивали чай; в углу бурлил нечищеный самовар, чайник, стаканы, жестянка с сахаром стояли на смотрительском столе, покрытом черною клеенкой, возле жалобной книги и кипы подорожных, в которой потонула и моя надежда на отъезд. Некуда сесть, некуда прислонить головы.
Подобного рода сцены повторялись на каждой почтовой станции. Везде приходилось ждать, потому что действительно не было лошадей, или потому что смотритель считал полезным для общего блага отказывать в них прапорщику, на случай проезда более важного лица. На одной станции меня продержали гораздо долее суток, и право, не знаю сколько времени я прождал бы еще, если бы проезжий генерал, которому я поверил свое горе, не приказал заложить мне лошадей на своих глазах. В Балту я приехал на четвертые сутки, сделав от Тульчина не более ста верст. Отчаяние меня брало, потому что я не предвидел конца моему путешествию; между тем деньги исчезали из кошелька, урываемые жидовским пронырством, подстерегавшим неопытных молодых людей, спешивших в армию.
В Балте я был принужден остановиться для получения из комиссариатской комиссии прогонных денег, выданных мне в Петербурге до этого пункта. И здесь меня снабдили деньгами не далее Ясс, под предлогом неизвестности, где находится мой полк; для молодого офицера, следующего к месту службы, ничего не может быть разорительнее этих обязательных остановок, приправленных необходимыми представлениями, явлениями и неизбежными проволочками дела в комиссиях. Без особого покровительства не помогали в этом случай ни просьбы, ни убеждения; а право протеста против медленности комиссариатского делопроизводства не существовало для офицеров скромного армейского чина.
Продолжение следует